Об известных всем (Ч.2)
Уже и после революции (советские порядки долго добирались до Забайкалья) родителям принадлежал огромный дом, где целый этаж был отведен под кабинеты, в том числе, и редкий по тем временам, — рентгеновский. Я в своем мелком возрасте владела тремя детскими: спальной, игровой и комнатой для занятий языками. А до «Великого Октября» родительские владения были и того роскошней.
И вот я думаю: что заставило этих благополучных, преуспевающих беспартийных людей бросить все и уйти на фронт Гражданской войны врачами Красной армии? Что заставило их терять одного ребенка на эпидемии холеры, а другого на смертном покосе сыпняка?
Да вот эта самая наивная и великодушная жажда всенародного блага.
Мой отец не был бездумным идеалистом. Помню, когда мне было лет 15-16, он сказал горько, с отчаянием: «Мы живем в стране рабов». Мое бравое комсомольское верхоглядство было тогда сотрясено и возмущено против отцовского кощунства. (На осмысление истины ушли годы.) Я не подозревала, как трагична для отца утрата идеалов.
Идеалы окрашивали и понятие «народ» — одну из высших национальных формаций. Даже если угодно — идейных. Потому искусство, особенно российское, делало «народность» эталоном нравственной истинности. Не исключение и искусство советское. Правда, на свой манер.
Лучшими представителями народа почитались в советские времена большевики. Такими хотели быть верящие, даже верующие в социальные идеалы члены партии (а таких, берусь утверждать, было не так уж мало), таким надлежало подражать всем.
Далеко не всегда советскому искусству удавалось справиться с предписанием «создать образ», надлежащий образ. Вереницы, толпы ходульных благостных и бесполых существ сновали по экрану и книжным страницам.
Максиму — Чиркову с завидной и полнокровной естественностью удалось создать подлинный образ, Чирков расстался с Максимом, не утратив родства.
История искусства знает бессчетное множество примеров, когда некий звездный взлет художника приторачивает его имя к единственному созданию. Бывает, что художник и не может еще раз переступить высокий барьер, взятый однажды.
Он не стал актером одной роли. Их вместе с театральными более ста. И диапазон огромен: от Самозванца в «Борисе Годунове» до батьки Махно в «Пархоменко», композитора Глинки в одноименном фильме до грузинского крестьянина Агабо в иоселиановской пьесе «Пока арба не перевернулась», от Муромского в «Деле» Сухово-Кобылина до филера в фильме «Чрезвычайное поручение»… И так далее, и так далее… Я не берусь анализировать актерскую работу Бориса Петровича. Я хочу думать над сутью этого удивительного явления нашего искусства, именуемого Борис Чирков.
У Микеланджело есть прекрасный неоконченный сонет. Вот строки из него: «…как в чернилах и пере таится стиль высокий, и низкий, и средний, в мраморе одновременно кроются образы и возвышенные, и грубые, в зависимости от того, что умеет извлечь из них наш гений…» Я хочу продлить мысль строчками, написанными Чирковым: «Актер, который создает человеческие образы, нигде не достанет строительных материалов для своей работы, кроме как в самом себе». Да, талант Чиркова способен был высекать из мира, заключенного в художнике, образы столь несхожие, но совершенные и оттого, что велик талант, и оттого, что велик его собственный мир. Тут он и тонкий ваятель, и трудолюбивый каменотес. «Труд, труд, труд», — любил повторять он. Недаром его рабочим девизом была брюсовская строфа:
Вперед, мечта, мой верный вол!
Неволей, если не охотой!
Я близ тебя, мой кнут тяжел,
Я сам тружусь, и ты работай!
Я не случайно говорила о трудностях родства с Максимом не только для актера, но и для человека. Ответственное и сложное бремя Максимовой чистоты, душевной цельности, нравственных высот не каждому по плечу. Но Чиркову оно не было тяжким. Потому что естественные и для него, Чиркова, а не только для Максима, эти категории. Тридцать лет дружбы дают мне право сказать, что он один из самых светлых и чистых людей, встреченных мною.
Но ведь вот что интересно! Народность Максима гляделась простонародностью. Этакий смекалистый, но темноватый мужичок с окраины. И раз уж герой и актер были для миллионов в одном лице, то и Чирков рисовался мужичком, одолевшим если не грамоту, то лишь первые этажи книжной премудрости.
Да, не княжеского рода. Из мещан, из крошечного городишка Нолинска Вятской губернии, что стоял на реке Воя, в ста двадцати километрах от Вятки. Жизнь тишайшая, отгороженная от бурлений большого Мира, где обитатели, сидя на скамеечках, «шшокали» и «ччекали» на местный манер, обсуждая, что «тетка Марья корове рог пошшибла», а «Лидка за лето, как с Гашшины приехала — палилась цисто яблоцко». Или затягивали жалостливую:
Задумал я Богy помолиться,
Я взял котомку и пошел…
Все уездные премудрости — единственная городская библиотека, а вместо картинных галерей — репродукции из столичных журналов. И из этой-то глуши Боря Чирков, закончив реальное училище, маханул в Питер — учиться на артиста. «Взял котомку и пошел». Поступил в мастерскую Сергея Радлова, в театральный институт. А там: Мейерхольд, биомеханика — да! Станиславский — нет! «Передвижников — в запасники!» Реют другие имена, да какие! Кандинский, Малевич, Шагал, Лентулов, Хлебников, Крученых. Они суть искусства, сердцевина грядущего!
И надо же! Курносый «глубиншшик» с северным говорком оказался желаем Мейерхольду и «ФЭК-СА» («Фабрика эксцентрического актера») и прочим взрывателям канонов.
Казалось бы, Чирков это — Максим, Мужик — жалобщик из «Чапаева» («Белые пришли — грабют, красные пришли — грабют… Ну, куды крестьянину податься?..»), на крайний случай — непроницаемый Бирюк из «Солдатами не рождаются»… Целина народная. Вроде бы и сам актер из почвы этой леплен. При чем тут провидческая заумь, избранническая речь тех давних холстов и подмостков? Чирков и — «это»? Небось, повзрослел, осознал, отрекся. Нет, и, постигнув стройную классику, полюбив ее самозабвенно, юношескими кумирам не изменил.
Чирковская домашняя библиотека, как и сам Борис Петрович, была вместилищем веков и вкусов, раритетов и новинок. Полки, полки, полки…
И еще, заветное — старинный шкаф красного дерева, за чуть потускневшим стеклом чопорный строй кожаных переплетов с золотым тиснением и ветхая старомодность дешевых изданий прошлых веков. Гордость и счастье Бориса Петровича.
Он был истинным библиофилом. Выискивал, покупал, менял редкие книги. Брал в руки с трепетной нежностью.
Вот пьеса Симеона Полоцкого, второго экземпляра вроде не сохранилось. А это «Матвей Комаров, житель города Москвы», так подписывался. И кстати, в XVIII веке был чрезвычайно популярен. А тут — главное сокровище: первые прижизненные издания Пушкина… Притулилась к ним «Ундина» Василия Андреевича Жуковского. Видите? Дарственная надпись автора: «Уважаемому Николаю Леонтьевичу Дубельту от автора. 1 марта 1837 года».
Борис Петрович делал вопрошающую паузу:
— Соотносите. Дата, дата-то какая? Дубельт ведь был шефом жандармов, вместе с Жуковским разбирал архив Александра Сергеевича после его гибели. А? Прямо мурашки по коже…
Такие экскурсии в литературные века могли длиться часами.
Книжный дух был составляющим, природным элементом чирковского дома. Книги давали его обитателям бесценность взаимопонимания, книги рождали споры, даже ссоры, вообще-то, чирковской семье чуждые.
Бубку (дочку, Милку-младшую) Чирков сам обучал чтению сызмальства. Чтению не как форме грамотности, а как форме человеческого существования. Добрый и терпеливый, он мог взорваться: «Боже, она тупая! Для кого же я собирал эту библиотеку!» К счастью, период Бубкиной «тупости» был краток. В скором времени у нее уже приходилось отбирать книги.
Я никогда не только не наблюдала ссор Бориса Петровича с женой, но и сама Мила-старшая никогда даже не пожаловалась мне на какие-то семейные нелады. А при нашей близости я могла бы рассчитывать на ее откровенность. Просто так оно и было: Чирковы никогда не вздорили между собой. Только однажды.
До крика. До ожесточения. До раздора на три дня. По поводу… поэзии Марины Цветаевой. Для Бориса Петровича стихи Цветаевой были одним из высших привалов в высокогорных обиталищах поэзии. Для Милы, отличницы уроков литературы советской школы, — «дамским сочинительством».
Поддержать подругу в этом споре я категорически не могла. Тем более что в какой-то правоверной газетной рецензии за один из циклов моих стихов была обвинена в «цветаевщине».
Литературный вкус Бориса Петровича был тонок и уважаем. Самуил Яковлевич Маршак звонил ему: «Я только что закончил перевод одного интересного стихотворения Бернса, приходите, если можете».
Чирков спешил к соседу-искуснику: звучал перевод, будто выдохнутый самим шотландцем, стихотворения «О насекомом, которое поэт увидел на шляпе нарядной дамы во время церковной службы». Ах, как буднично и как нежданно! Оба восхищались бернсовской магией обманчивой простоты. Потом Маршак говорил: «А теперь я попрошу вас, я послушаю». Поверял Бернса и себя Чирковым.
Александр Твардовский писал Чиркову о «Теркине»:
«Скоро вся книга будет закончена, хоть она и «без конца», и Вы будете первый из тех, кому я с большой готовностью дам полного Теркина».
Начала я рассказ про Чиркова эпизодом, являющим неподдельную чирковскую скромность, порой выглядевшую чуть ли не робостью. Так, может, оттого различные мэтры слали свои творения ему на суд — всегда, мол, только доброе слово и услышишь! Ведь вообще чирковская доброта, отзывчивость, как говорится, «вошла в пословицу». О нет. В суждениях о мастерстве, об изнурительном ремесле искусств он покривить душой не мог. И скромность его была мужественной. Во всем. Сколько раз наблюдала я негромкое и какое-то застенчивое мужество Бориса Петровича. В тот раз, когда я провожала его в больницу на тяжелейшую операцию, исход которой был неизвестен, он замешкался в кабинете. «Что вы?» — спросила я. Он виновато улыбнулся: «Вот хочу блокнот прихватить. Я же не все время буду замертво лежать. Можно будет поработать».
Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44