Об известных всем (Ч.2)
Дашу хоронили в настоящем гробу. Ведь это были первые официальные похороны в освобожденном Угольном. Погибших при бомбежках или во время боев за город торопливо укрывали мерзлой землей, домовитость гробов не соседствовала с бездомностью улиц. Позднее гробы сколачивали кое-как из уцелевших щербатых досок, тех, что не успели сжечь в ненасытных железных печурках. А тут стройуправление выписало свежий тес, и начальник ОРСа собственноручно отрезал кусок кумача из транспарантного запаса. Жаль, цветов негде было взять. Но тетя Зина намотала на проволочки цветастые тряпицы, и эти «розы» женщины вложили в угомонившиеся Дашины руки. Руки покоились одна на другой, и чистая правая прикрывала черные пятна вара на левой. Хотя товарки и обмыли покойницу, вар так и не удалось оттереть: падая, Даша угодила рукой в котел, никчемно стоящий на площадке под домной.
Все было, как надо. Парторг произнес речь, отметив, что смерть Даши — героическая, можно считать, как на фронте, поскольку фронт проходит и здесь. Образно говоря. Шел разговор, что даже оркестр из областного центра запрашивали, но тот не приехал ввиду получения разнарядки на отмечание первой выдачи на-гора угля шахтой 18-бис. Потом, правда, разговор сменился: оркестр будто не дали, чтоб не сосредоточивать внимание народа на трудностях периода и даже на возможных при этом жертвах.
Может быть и так. Во всяком случае, по этому же мотиву одному из корреспондентов московской газеты не позволили передать очерк о Дашиной гибели. Но Тенгиз Давидович Махарадзе в своей выездной многотиражке заметку про Дашу напечатал. Махарадзе есть Махарадзе. И музыка была. Взялись невесть откуда бас-геликон и турецкий барабан. Мелодия «Вы жертвою пали» давалась им с надрывом, можно сказать, не давалась, помечалась только, но барабан размеренно, порционно отвешивал удары, у могилы смолк, а развес пошел ударами земли. Сначала крупными, барабановыми, дальше — мелочевкой, в конце концов и беззвучной.
В Викторе похороны и остались отпечатками звука. Зримое вернулось позже.
Даша вся переломалась, но лицо было пощажено падением, в гробу лежала она, Даша. У гроба сгрудились все товарки и возглавляемая тетей Зиной ребятня. Ребята не плакали — уже всех родных отхоронили, обвыклись со смертью, видно, лишь перепуганы были. Но все исполнили по тети-Зининому наказу: подходили по очереди к гробу, кланялись в пояс и винились, кто в чем перед Дашей согрешил.
Машутка кланялась низко, множественно, на каждое слово:
— Тетенька Даша, это я тогда постный сахар взяла, а ты на Катьку подумала.
Катя просила, как живую:
— Мамочка, хорошенькая, любименькая, прости, мамочка, я же не знала, что тот листок — тебе письмо фронтовое, печка-то никак не горела, прости, мамочка…
Юра резко тряхнул всем телом, треух слетел с головы, он полез за ним и откуда-то снизу, почти из-под гроба только и сказал:
— Буду, буду.
А Митя лишь беззвучно шевелил губами, что шептал — неизвестно, хотя тетя Зина все наклоняла его за плечи: «Винись, винись, ты самый виноватый». Сама тетя Зина, то и дело вытягивая шею, осматривала толпу, чего-то напряженно ожидая.
Наконец меж людей пробилась запыхавшаяся Клавдия, одна из Дашиных подруг, сунула тете Зине маленький сверточек, та аккуратно положила его в гроб, перекрестилась, сама уже поясно поклонившись.
Никто, даже распорядитель из завкома, не отважился выяснить, что за непорядок с какими-то сованиями непонятных предметов. Впрочем, на скудных поминках Клавдия разъясняла всем и каждому.
Когда тети-Зинин дом разбомбило, хозяйка на работе была, а вся семья — в хате. Глафира, старшая дочка, как раз спала. Так из-под обломков и вытащили в одной рубахе, голоногую. Так и в землю положили. Не усмотрела тетя Зина, в беспамятстве была, что дочка на тот свет босая отправилась. Пеняла потом соседям, как такой грех допустили, а те: «Да ладно, тетя Зина, живым чулок негде взять, что уж тут». Но тетя Зина с той поры каждое воскресенье ходила на барахолку: свой хлеб не ела, только половину ребятам отдавала, хотела хлеб на чулки сменять, чтоб — новые. Однако, как назло, никто на барахолку чулок не нес. А тут такой случай. Дашины похороны. Тетя Зина задумала: «Скажу Дашеньке, передай там Глаше, сними материнский грех». И то ли Глаша, то ли Даша услышали, помогли: Клавдия на барахолке чулки выменяла, успела. И чулки нормальные, ненадеванные, Глаша не обидится. Да и Даше не стыдно такие передавать.
Виктору Клавдия тоже объяснила про чулки. Почему-то история эта потрясла его не меньше самой Дашиной гибели. Он даже сказал об этом Махарадзе. Собственно, хотелось сказать об этом Тане, которая стояла рядом с Тенгизом Давидовичем, но к Тане Виктор теперь обращаться не решался. Однако Таня отреагировала, презрительно качнув локонами:
— Боже, какое невежество, какая душевная тупость! Человек потерял всю семью, а печется о каких-то суевериях! Я порой думаю, что эти люди вообще не способны на серьезные переживания.
Он больше о чулках никому не заикался. Никогда. Правда, описывая в Произведении подъем домны и Дашину смерть, Виктор испытал неодолимое желание вспомнить и историю потустороннего обряжания, но, разумеется, нелепость подобного стремления была очевидна.
Какие уж материнские причуды: о самой кончине знаменитой каменщицы Дарьи Колосовой, героически выполнившей свой трудовой долг, равный воинскому подвигу, в Произведении остался один абзац, включая цитату из надгробного слова парторга. А в инсценировке и это ушло. Слишком масштабным было Произведение, чтобы вместить все его детали в двухактную пьесу. Нет, нет, в пьесе было. В репликах. Сняли уже на приемке спектакля.
Так никто и не узнал, что хоронили Дашу в настоящем гробу, что начальник ОРСа не пожалел транспарантного кумача, что держала Даша в руках (с левой не оттерли вар, вот беда!) тряпичные цветы на проволочках, что музыка все-таки была. И что тетя Зина по душевной своей тупости пеклась о том, чтобы у дочки на том свете все было по правилам, как положено человеку.
Но, если вдуматься, какое, собственно, значение имели все эти подробности для читающей публики? Да ровным счетом никакого. Для читающей публики не имело значения и то обстоятельство, что смерть Даши вовсе не была ни героическим поступком, ни несчастным случаем. Даша сама бросилась с домны. Затем и вызвалась туда лезть. То есть было это самоубийством — единственным спасением от любовной муки.
Полгода назад пришел Даше фронтовой треугольник, в котором некий лейтенант Василий Треухов извещал ее, бывшую свою невесту, что судьба свела его с невыразимой красавицей Тосей из их дивизионного банно-прачечного отряда, что в данный момент Тося отправлена в тыл по причине беременности, а между ними (им и Дашей) в силу этого все кончено. Расстаемся, утешься, подруга, иногда о былом вспоминай.
Знала истиную причину Дашиной смерти одна тетя Зина. И никому не рассказывала. Да никто бы и не поверил, что шалава Дашка, которая спит с кем ни попадя, говорят, даже со страхолюдным художником Беньямином, на такие чувства способна. Тем более — порешить жизнь через эти чувства.
Так что публике, читающей Произведение, и эти сведения ни к чему.
Бениамин Грач резал плакат. Свесившись с верхней полки (вторая, нижняя, в их купе была превращена в склад Грачевых материалов), Виктор увидел: Бениамин Грач резал плакат. Кровавые стружки, извлекаемые инструментом из линолеумной плоти, курчавились, потом, сброшенные отвергающей дланью Грача, усыпали пол буковками неведомого алфавита, что-то выписывая на нем. Восточная кудрявость букв уплотнялась в слово, письмена вершились, и оттого, что смысл их был нечитаем, каждый взмах руки художника сообщал новую, все новую значительность зашифрованной сути, требовал распознания.
Виктор всмотрелся в испещренный грамотной стружкой пол, подыскивая шифр. В какой-то миг бурые письмена явились строфами стиха, подобно надписи надгробной на непонятном языке. Забились ритмом. И ритм уже становился подсказкой, но обессилел, ушел.
А Бениамин Грач резал плакат. Бениамин Грач резал плакат с остервенелой придирчивостью столяра-краснодеревщика, осаждая безликость материала, заставляя его принять ритуал преображения. Работа. Всевековая работа мастеровых.
Бениамин Грач резал плакат. Безголосую крикливую картинку, которую Виктору предстоит увенчать рифмованным заклинанием, чтобы, оттиснутая редакционной машиной, она превратилась в сотню близнецов, сталкивающихся нос к носу с тружениками комбината то тут, то там, наставляя и призывая. А еще — кто-нибудь сопрет из типографии пачку плакатов, пойдут они, располосованные на восьмушки, гулять кульками по бедственным рыночным прилавкам. Потому что бумаги в городе нет, взять негде.
Бениамин Грач резал плакат. И было в этом действе и то, и другое, и третье. И то, и другое, и третье виделось Виктору-то так, то эдак, то сразу одновременно.
Потом от неудобства позы заныла шея, и Виктор улегся на спину, уткнувшись взором в близкий потолок.
Шорох руки Грача, сметающей линолеумную стружку, вернул воображению пол в чернокнижных письменах. Подобных надписи надгробной на непонятном языке. Подобных надписи загробной. Загробной, оттуда, на языке иного мира, буквами, строфами запредельности, письменностью, недоступной живым, излагалась тайна бытия. Может быть, ритуал всеобщего воскрешения. Здесь, рядом.
Сделать перевод на язык русского стиха, и — исполнишь главное назначение поэзии, станешь помазанником искусства. Воля твоя, сила твоя, царствие твое. Равенство твое небесам.
Откуда ни возьмись, точно уплотненные слова, составленные из курчавых стружечных букв, сложилось четверостишие. Не как всегда словом, строчкой кривой, а сразу строфой. «Но есть иные откровенья, последних истин благодать, где суть, расторгнувшую звенья, метафорой не разгадать…»
Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44